*****
Мне
сорок два года. Удобная цифра, легко
запоминается. Четыре – на два – два.
Мне
сорок два, и я пью красное вино, сидя у
камина. В канун Рождества. Сквозь бокал
просвечивает пламя, и красное кажется
огненным. Второй бокал стоит на низком
столике передо мной, рядом с
пепельницей, полной серо-черных
трубочек пепла. Он почти не курил,
только ронял сигарету в пепельницу,
когда она обжигала ему пальцы,
протягивал руку – и я вкладывала в нее
новую. Прикуривала их сама, от вынутого
из камина щипцами угля, похожего на
закопченную лампочку. Я не курю, но
научилась прикуривать.
Сигареты
дорогие, длинные и темные, очень
крепкие. Мужские. Во второй пачке
осталось три штуки, и одна лежит в
пепельнице, под серыми трупами
пепельных червяков – сломанная
пополам, когда он пытался прикурить
первую за этот вечер сигарету. В бокале
тоже пепел, плавает в оставшемся на дне
красном. Иногда красное вспыхивает
огнем. Это отражается в нем камин.
На
мне бархатное платье. Длинное, с
глубоким вырезом на спине и таким же
глубоким декольте. Красное. Темно-красное,
как вино в бокале. Очень красивое. Очень
дорогое. Я давно о таком мечтала.
Мне
не идет красное. Платье слишком сильно
обтягивает мои бедра, и сквозь него
проступают все складки на талии. И
живот выпирает. Но это платье из темно-красного
бархата, на которое я копила три года, и
некому сказать мне, что оно мне не идет.
Он не скажет – не заметит, наверное, а
если и заметит, не скажет все равно. А
зеркал в нашем доме нет. Ни одного.
Когда-то
я думала, что он вампир. Никогда в
вампиров не верила, но когда он вынес
все зеркала… Я увешала все углы
чесноком, а шею – серебряными
цепочками. Он не обратил внимания. Это
было через два месяца после… того.
После
снега в июне.
Знаете,
какой бывает снег на Рождество? Никогда
такого не бывает, ни в один другой день
– только в канун Рождества: пурга, бал
снежинок, тьма расчерчена белым – снег,
снег… небесное конфетти.
В
июне он был совсем другим. Он таял, не
долетая до земли – подними руку над
головой – снежинки на ладони, опусти –
дождь сквозь
пальцы… И машины стояли, и поезда
замерли – лужи, и ничего не видно, и так
странно, и кто-то кричал о конце света...
На два дня.
Через
два дня все кончилось – снег и дождь, и
мое прошлое, и его… все.
Соседи
говорили, что это были какие-то
мерзавцы, вандалы, вроде ку-клукс-клана
– черные плащи с капюшонами, и они
размахивали какими-то штуками, вроде
узких длинных петард, из которых
сыпались цветные искры. Над домом
висело зеленое облако странной формы,
его потом смыло снегом. А полиция никак
не могла понять, почему на телах нет ни
одного повреждения – и такая мука на
лицах…
Я
их не видела. Гробы были закрыты. Черные,
одинаковые, с букетами над изголовьем.
Я ходила между ними и пыталась угадать,
кто где. Мама, папа, Эдди… папа, Эдди,
мама… Из трех элементов можно
составить шесть комбинаций.
Дома
не осталось целой мебели, и я спала на
полу, у камина, укрывшись двумя
располосованными не до конца одеялами
– крест-накрест. Крепко спала. Мне
ничего не снилось. Меня не тревожило то,
что всего несколько часов назад на этом
самом месте лежали трупы моих
родителей и брата. Я сама была трупом.
Только дышала. Разбудил меня удар в
дверь – глухой, тяжелый. Это был он.
Мне
было восемнадцать, и мама, папа и Эдди
лежали в одинаковых черных гробах под
одинаковыми серыми надгробиями на
кладбище, под слоем грязи, набухшей от
двухдневного снежного дождя. Он сидел,
прислонившись боком к двери, а когда я
открыла ее – упал внутрь. Я втащила его
через порог, чтобы можно было закрыть
дверь, и легла спать. Спать было хорошо.
Пусто. Я долго спала. Когда проснулась,
он лежал там, где я его оставила, и
смотрел перед собой. Я снова заснула.
Иногда
кто-то звонил в двери. Я не открывала.
Иногда хотелось есть. Я шла на кухню и
ела то, что находила. Он не двигался.
Вечером четвертого дня я дала ему
половинку последнего куска хлеба,
очень черствого и с плесенью. Вложила в
полуоткрытую руку. Пальцы не сжались. Я
заснула снова. Проснулась. Он сидел там,
где я оставляла его лежащим, и жевал
хлеб. К нижней губе прилипла крошка.
Свет из окна был желто-серый.
Как
его зовут, я спросила только на девятый
день. Он пожал плечами. Мне было тоже
все равно. Его имя я узнала только через
полтора месяца, когда к нам пришел
рыжий рослый парень. Он называл его «Гарри».
Он говорил, что его все ищут. Гарри не
ответил. С рыжим была девушка. Она увела
его, когда он совсем хрип от крика.
Гарри так ни слова и не сказал.
Через
четыре с половиной месяца после этого я
впервые услышала его голос. За окном
была рождественская пурга, и камин
горел. Он говорил, глядя в огонь, а я
сначала подумала, что включилось радио,
и пыталась выключить его, но ручка не
поворачивалась, дойдя до упора.
Оказалось – это говорил Гарри. Ровно,
как по писаному.
Как
много, оказывается, вокруг зеркал. Я и
не замечал раньше. В комнатах, в ванных,
в руках у девчонок – зеркала, зеркала,
зеркала… Каждый кусок металла как
будто только и мечтает – стать
зеркалом. Каждый осколок стекла жаждет
лишь одного – стать зеркалом.
Отразить
меня.
А я не
хочу себя видеть. Я и так знаю, что увижу
в зеркале.
Кажется,
были времена, когда преступникам
выжигали клеймо на лбу. Мое было
впервые выжжено, когда мне было чуть
больше года.
Теперь я
знаю, как это выглядело. Зеленая молния
вырвалась из волшебной палочки, но
между ней и мной встало зеркало, в
котором отразился Черный Лорд – и
молния ударила в него.
Дикари
верят, что нельзя смотреться в зеркало
– потеряешь душу. У Лорда не было души,
но была жизнь, которая рассыпалась
дождем осколков вместе с магической
стеной-зеркалом. А один осколок высек
зигзаг молнии у меня на лбу. Это стоило
жизни моей маме. Она умерла, чтобы
воздвигнуть зеркальную стену.
Как
много зеркал…
Это чары
защиты, объясняли мне когда-то. Защиты,
которую не получишь, взмахнув палочкой
и пробормотав слово на латыни. Для того,
чтобы сотворить такую защиту, надо
любить.
Любить.
Глупое слово. Любить-любовь-любить…
Знаешь, как бывает, когда повторяешь
одно и то же слово много-много раз
подряд? Оно теряет смысл, рассыпается
на звуки разбитым зеркалом, становится
пустым и бесцветным, как стеклянная
крошка. «Любить» - как хруст стекла под
ботинком… Я не люблю слово «любовь».
Разлитые
на конспект чернила – повод, чтобы
снять баллы. Под черной лужей – его
профиль, и лучше потерять все баллы, чем
дать ему увидеть. Его имя выведено на
листке, не до конца, еще две буквы – но
он уже близко, и листок падает в котел с
зельем, и зелье взрывается – отработка…
Я думал, он меня ненавидит. Презирает.
Он был высокомерен и холоден, жесток и
насмешлив.
Он встал
рядом со мной перед Лордом.
И зеленая молния должна была
ударить. В одного из нас.
Я хотел
защитить его. Я хотел умереть за него. Я
хотел доказать, что достоин... Я хотел…
Два
зеркала отразили Черного Лорда.
Зеркала,
зеркала… как много зеркал.
Там их
было всего два. И молния замерла,
отражаясь в обоих – зеленая стрела,
нацеленная двум Лордам в грудь. Она не
могла раздвоиться, она должна была
выбирать. Из двух отражений – одно, то,
что точнее. Из двух зеркал – то, что
чище…
Слово в
слово я помню его рассказ. Слово за
словом, Рождество за Рождеством в
памяти. Мне сорок два года, а было
восемнадцать, когда я впервые услышала
его голос.
Он
уже не молчит. Он даже умеет
смеяться. У нас красивый дом, с белой
дверью и черепичной крышей, очень
уютный. У нас славные соседи, и у них
тоже красивые дома с белыми дверями и
черепичными крышами, очень уютные.
Только у них в прихожих висят зеркала, а
у нас нет. Он работает кассиром в
супермаркете, а я – секретарем в фирме
средней руки.
Те двое
приходили еще несколько раз. После того
Рождества – дважды. В первый раз после
их ухода он замолчал на месяц. Во второй
рыжий – его зовут Рон – опять кричал, а
мы с Гермионой сидели на кухне. Она
рассказала про то, как Гарри стоял над
мертвыми, часто-часто моргая – от яркой
зеленой вспышки глаза слезились – и
все дергался, как будто хотел
наклониться и убрать черную прядь с
острого сурового лица. Когда к нему
подошли, он исчез. Аппарировал – так
она сказала.
Мы тогда
еще не переехали в этот дом. Но Гарри
уже нашел место в магазине, не в
супермаркете – в другом. А я
заканчивала курсы секретаря-референта.
И прошло второе Рождество, настоящее, с
елкой. И мои дальние родственники,
навестившие нас весной, считали Гарри
славным молодым человеком.
Еще они
сказали, что мне не идет красное. Гарри
никогда мне этого не говорил. И не
скажет. Он просто не обращает внимания
на такие мелочи. Правда, зеленый цвет он
не любит. И на Рождество он всегда
рассказывает мне ровным голосом одну и
ту же историю, будто читает монолог в
несуществующем театре. Потом долго
смотрит в огонь, а я смотрю на него. На
шрам в виде двойной молнии на лбу.
Гермиона много рассказывала – про волшебников, и про школу, и про учителя с мерзким характером и длинным носом, которого Гарри рисовал на полях лекций. А Рон говорил, говорил за стеной, все громче, потом начал кричать, так что даже мы разобрали: «Он хотел, чтобы ты жил!» И Гарри тихо-тихо ответил: «Я живу.»