Неизменность
– вот за что он так любил свой
фамильный замок раньше и за что так
люто, яростно и безнадежно ненавидит
теперь.
Там, где
серые гладкие скалы скалят зубы над
волнами, которые вот уже много столетий
тщетно пытаются источить их отвесные
бока, и только полируют их до глубокого,
благородного блеска, и оттого все с
большей злостью обрушиваются на них во
время частых штормов; там, где не море
отражает небесную синь, а наоборот, и
оттого небо даже в ясные дни кажется
тускло-свинцовым, располосованным
узкими стальными клинками перистых
облаков; там, на жестком ковре из
истощенной травы и россыпи камней,
открытый ветрам и ливням, стоит над
обрывом его старый, многое повидавший,
усталый замок. Его родина, могила и
тюрьма.
Наверное,
в первые десятилетия после постройки
он был стройнее и легкомысленнее, но за
века мощные каменные стены, готовые
отразить любую атаку, обрюзгли, а фасад
избороздили морщины трещин, и
отяжелели, хотя и сохранили осанку,
башни с вершинами-конусами, и припухшие
веки плюща нависли над узкими окнами-бойницами.
Замок похож на старика-долгожителя,
застывшего в одном возрасте и не
меняющегося с годами. Но именно таким
он увидел свой замок, увидел круглыми и
вбирающими весь мир глазами младенца,
которые еще не скоро должны были стать
узкими и бесстрастными; и таким его
полюбил, хотя он никогда не называл
чувство, которое возникало у него при
одном воспоминании о замшелых ступенях
перед окованной ржавеющим железом
дверью, любовью. Пока оно не умерло, и из
разлагающихся останков не возник
жуткий гомункулус – ненависть.
Да,
снаружи замок все такой же, но изнутри
его точит невидимая миру болезнь.
Вот уже которое десятилетие он
почти пуст. Нет, сквозняки-мародеры не
рвут в экстазе разрушения занавеси
паутины, и не хлопают просевшие слепые
рамы над мелкой дробью разбитых стекол;
бархатные портьеры не рассыпаются в
прах, когда их нечаянно задевает
голодная мышь, и пыль не устилает
ковром полы. Даже запаха запустения
здесь нет. Окна сверкают из узких
проемов молодым блеском вымытых стекол,
и даже в самом дальнем и забытом чулане
воздух свеж, и ни пылинки, ни паутинки
не найти во всем замке. Но давно уже
крахмальная скатерть не ласкалась к
лаку обеденного стола, зелья в фигурных
сосудах, как наложницы в гареме
немощного шаха, безуспешно ждут, когда
же хозяин наконец придет, чтобы
коснуться их любящими пальцами, и
желтеют листы пергамента в кабинете,
желая почувствовать на себе острие
заточенного пера и влагу чернил и
никогда не получая желаемого, и всегда
остаются несмятыми простыни на кровати
под балдахином. И только домовые,
верные хранители замка, всхлипывают у
холодной печи.
Он редко
выходит из своей каморки в башне,
откуда открывается вид на все стороны
света. Год за годом он смотрит в окно на
то, как меняется неизменный пейзаж. В
свое время он гордился тем, что может по
едва заметной глазу разнице в оттенке
определить, кто готовил зелье; но по
сравнению с теперешним его умением это
– похвальба дальтоника перед зрячим.
Сейчас он по тончайшей игре тьмы и
света может назвать час, минуту и день
года. Он помнит все ступени, которые
проходит солнечный свет утром, от
бледно-голубого до желто-белого; и все
переливы черного в самую холодную
минуту перед рассветом. Он знает, как в
штормовую ночь из кипения фиолетового
и изумрудного рождается серебряная
пена, рваные клочья которой падают на
спутанную траву у обрыва.
Домовые
приносят ему книги из библиотеки и
сидят перед ним, преданно заглядывая в
глаза и переворачивая страницы; но он
все чаще отсылает их прочь и вновь
возвращается к окну. Когда-то, в начале
своего затворничества, он читал много и
жадно, и книги, и письма, которые со всех
концов света приносили совы и
экзотические птицы, и потом диктовал
секретарю, и злился, что тот не
поспевает за его острой, стремительной
мыслью, и вскипал негодованием из-за
того, что не сможет сам провести те
опыты, о которых писал – а эти глупцы,
конечно же, все испортят... Потом почты
становилось все меньше, и секретаря
сменили пестрые безмозглые попугаи,
ловившие каждое его слово, чтобы
разнести потом адресатам. А вскоре не
стало и попугаев, и совы больше не
приносили писем, а он стал подолгу
простаивать у окна и привык к тишине.
Только
раз в год, в ту ночь, когда вьюга
расчерчивает темноту белыми
всполохами снега, а в унылых песнях
ветра слышатся мелодии, украденные из-за
стен людских домов, звуки праздника и
тепла, - только раз в год спускается он
из башни. С утра он не отходит от окна,
глядя на зарастающую дорогу, хотя
прекрасно знает, что по ней никто не
проедет, и ругает себя за это
бессмысленное ожидание, но ничего не
может с собой поделать. А когда
приходит ночь, он дожидается, пока
домовой с торжественным поклоном
бесшумно распахнет перед ним дверь –
бессмысленный, но неукоснительно
соблюдаемый ритуал - и неторопливо
плывет вниз по ступеням винтовой
лестницы, и дальше, через залы, где в
полумраке поблескивают праздничные
украшения, о которых позаботились
домовые, по коридорам, со стен которых
на него сонно щурятся скучающие
портреты – дальше, дальше, к желтому
прямоугольнику света на полу, к
открытой двери, за которой горят
повисшие прямо в воздухе свечи и дрожит
пламя в камине.
Он
никогда не перешагивает через порог,
никогда не вступает в желтый
прямоугольник. Замерев на грани мрака и
света, он смотрит, как ровный огонь в
камине вдруг вскидывается
остановленным на скаку конем и
становится зеленым, и успокаивается,
лишь по-собачьи лизнув полу мантии
человека, который выходит из камина. Он
худ и давно уже не молод, лишь несколько
черных прядей осталось в серебре седин;
но время обращалось с ним бережно, и
морщины лишь добавляют ему зрелой
мужественности, и губы не потеряли
форму и цвет, а глаза – задорный блеск.
Из складок мантии он достает странный
предмет, оказывающийся маггловскими
круглыми очками, и надевает их, странно
морщась, будто давно от них отвык; рукой
с натертыми рукоятью метлы мозолями на
широкой ладони он проводит по волосам,
пытаясь пригладить их, но они все равно
торчат во все стороны. Он садится в
приготовленное кресло, подпирает щеку,
так что один вытянутый палец касается
шрама на лбу, и глядит в огонь. А тот, кто
стоит у двери – на него.
Жар от
камина выкатывается в дверной проем,
проходит сквозь него, как сквозь воздух
– хотя почему «как»? Он смотрит на
мужчину в кресле, а видит хрупкого
мальчика-подростка, на чьи худенькие
плечи сильные мира сего взвалили
судьбы этого самого мира. Все эти годы,
что провел он в одиночестве в своем
замке, его мучает вопрос: каковы на вкус
эти уверенно вычерченные губы? Но
ответа ему не дождаться никогда.
Когда за
окном в серо-голубое вплетается
розовое, человек поднимается из кресла.
Он подходит к угасшему камину – и
улыбается, по-мальчишески солнечно и
лишь чуть печально.
- С
Рождеством, профессор Снейп… Северус!
– звонко и нежно говорит он,
вслушивается в тишину, ожидая ответа.
Но безмолвие рассвета бродит по замку,
и он бросает себе в ноги горсть порошка
и исчезает во вспышке зеленого огня.
Тогда
обитатель замка входит в комнату и
долго стоит перед креслом, которое, он
знает, хранит тепло сидевшего в нем. Он
смотрит в зеркало в нише над камином и
снова думает о том как сильно не хочет,
чтобы тот, кто к нему приходил, кто
помнит его сотканным из плоти и крови и
облаченным в черное, видел его таким –
белым и бесплотным. Пусть говорят, что
черное – символ смерти, а белое – жизни;
для него все наоборот. Он повторяет это
вновь и вновь, стараясь
не думать о том дне, когда он
спустится из башни, но никто не выйдет
из растопленного камина, и холодным
останется кресло.
Потом он
совершает путь обратно в комнату на
башне, властным жестом отстраняет
домового, собравшегося открыть перед
ним дверь, и вместо этого с легкостью
просачивается сквозь нее. За окнами –
белая и чистая пустыня, пустыня смерти;
и море все шумит о скалы, бросая мрачные
взгляды на кривое зеркало неба.
Утомленные за ночь, ветры тихо шепчутся
у подножия башни, и вокруг, насколько
видит глаз, больше нет никого и ничего.
Только где-то в бесконечном далеке
хрипло кричит какая-то птица.
И так –
всегда.